![]() |
|
Разделы сайта:
Предметы:
|
Памяти Тургенева - Анатолий Федорович КониКогда, по случаю исполнившегося 25-летия со дня смерти и 90-летия со дня рождения Ивана Сергеевича Тургенева, Академия Наук возложила на меня обязанность сказать слово в память покойного писателя, я был в немалом затруднении. Что можно сказать нового о художнике слова, который был не только глубоким выразителем дум, чувств и надежд русского человека, но и обаятельным изобразителем его быта, его душевных свойств и той серой, но милой сердцу природы, среди которой ему приходится жить?! Не все ли по этому поводу уже сказано в отдельных очерках, целых лекциях, курсах и критических статьях? И можно ли вообще что-либо прибавить к оценке, сделанной на одре болезни знаменитым Тэном, который, ввиду уже близкой смерти, находил наслаждение в слушании повестей Тургенева и определял его как художника, наиболее совершенного между теми, кто писал после греков,-- с которым никто не может сравниться в строгом выборе материала, в правильности и скульптурной красоте форм, причем каждая из его маленьких повестей напоминает безупречную античную камею? Можно бы, пожалуй, разработать вопросы об отношении Тургенева к нашей текущей жизни и о том, в чем состоят и чем являются для нас его нравственные заветы. Но эта задача выпала на долю моего товарища по Академии Н. А. Котляревского, и мы только что слышали, как тонко и вдумчиво он ее осуществил. Одно обстоятельство выводит меня, однако, из затруднения. Перелистывая письма Тургенева к Некрасову, я нахожу между ними, в относящихся к первой половине пятидесятых годов, письмо с вопросом Тургенева редактору "Современника" о том, кто такой автор "Детства и отрочества" и что за человек тот Л. Н. Т., к которому следует отнестись с особенным вниманием, потому что это - "талант надежный". А в 1847 году Гоголь пишет Анненкову: "Изобразите мне портрет Тургенева, чтобы я получил о нем понятие, как о человеке; как писателя, я уже отчасти его знаю: сколько могу судить по тому, что прочел, талант в нем замечательный и обещает большую деятельность в будущем". Вот - и выход из моего раздумья. Можно попробовать установить представление о Тургеневе, как о личности, заглянуть в его душевный мир и в его отражение на окружающей общественной среде, т. е. взглянуть на Тургенева как на человека в частной жизни и в работе на пользу родине. Для этого в нашем распоряжении довольно много материала: прежде всего автобиографические данные, содержащиеся в сочинениях Тургенева,-- затем различные воспоминания о нем,-- его письма, болтливые рассказы друзей и отзывы врагов. Последних у Тургенева было немало, что и понятно относительно человека с таким дарованием, которое не могло не возбуждать зависти и злоречия. Притом - как сказал князю Вяземскому Киселев - "человек ведь не червонец, чтобы его все любили". Еще Пушкин верно заметил, что "ум, любя простор,-- теснит" - и "пылких душ неосторожность самолюбивую ничтожность иль оскорбляет, иль смешит". Это действие ума и пылкой души простирается иногда не на одну ничтожность, так как узкое и мелкое самолюбие, к несчастию, бывает свойственно и очень крупным людям. Мягкий и доверчивый по характеру и образу действий, Тургенев, однако, не поступался своими искренними убеждениями и серьезно выработанными взглядами и не склонял свою выю без критики перед теми, кто претендовал на общее признание. Он не был никогда "жрецом минутного, поклонником успеха". Недаром его очень часто изображают в воспоминаниях - оживленно спорящим, и нередко в ироническом тоне. Логические и нравственные уродливости в людях, встречаемых им на жизненном пути, воспринятые его впечатлительным умом, выливались у него в форму насмешливых прозвищ, эпиграмм и крылатых словечек, которые затем с поспешным злорадством разносились разными дружественными вестовщиками по адресу. В этом отношении Тургенев мог сказать про себя словами русской поговорки: "Язык мой - враг мой" - и не в том смысле, как это говорил про себя один чиновник, блестящая карьера которого была испорчена вследствие опалы, постигшей его принципала. "Уста мои - враги мои!" - восклицал он в горести, а на недоумевающий вопрос вразумительно отвечал: "Тридцать лет не ту руку лобызали. От мстительной оценки и необоснованных укоров со стороны врагов теперь почти ничего и не осталось, кроме воспоминаний об упорной подозрительности Гончарова, развившейся на почве болезненного настроения, и нескольких страниц в "Бесах" Достоевского, имеющих вид злобного памфлета, не делающего чести его великому автору. Но зато друзья вполне осуществляли по отношению к Тургеневу испанскую поговорку: "Избави меня бог от друзей, а с врагами я сам справлюсь". Ему мало приходилось от них слышать слов одобрения и ободрения в трудные минуты жизни, когда так нужно бывает найти дружескую опору. Изящное определение дружбы, сделанное Шиллером: "О Du! Du die alle Wunden heilest, der Freundschaft zarte, liebe Hand" {О, ты! Ты, которая исцеляешь все раны, нежная, милая рука дружбы (нем.).}, далеко не вполне было применимо к Тургеневу. Его заграничные друзья были скорее приятелями, не имея с ним ни общего прошлого, ни языка, ни пережитого, а его русские друзья... их рука подчас бывала совсем не нежной и не только не залечивала душевных ран, но с холодным любопытством копалась в них и "к первее наложенным" прилагала новые раны, с торопливым участием и словами бесплодного негодования сообщая о всем том, что способно было больно уязвить душу писателя. Конечно, были исключения, но даже лучшие из друзей "разъясняли" ему менторским тоном недостатки и промахи в его произведениях, наводя этим его на напрасные сомнения в себе. Таков, например, был тот из лучших его друзей, который находил, что удивительная по отделке, цельности и жизненности глава о "Фимушке и Фомушке" в "Нови" заставляет чувствовать напряжение, излишек головной работы, даже робость и должна быть признана неуместной, с чем смиренно соглашался обескураженный Тургенев. Экспансивный и доверчивый по натуре, Тургенев легко и, по-видимому, поспешно завязывал отношения близкой дружбы с людьми, которые не всегда этого стоили, очевидно, забывая, что слишком тесная дружба с теми, с кем не съедено пуда соли, бывает похожа на тонкую и хорошую гравюру, которую слишком часто держишь в руках, захватывая ее борты пальцами и незаметно портя ее первоначальную красоту. В приливах незаслуженной откровенности Тургенев не щадил себя и даже любил изображать себя в смешном виде или затруднительном положении. Он забывал совет Талейрана: "Никогда не говори о себе дурно: друзья и без того достаточно о тебе наговорят". Вследствие этого "друзья" зачастую судили его не по возвышенным минутам проявления его духовной природы, а по мелочам, промахам и настроениям ежедневности. Не только Головачева-Панаева, сводившая с ним, в недостоверных по самой своей форме воспоминаниях, счеты уязвленного и озлобленного самолюбия, но и Анненков, и даже Фет, мемуары которого представляют удивительное смешение идеалов Скалозуба с истинной поэзией - и тихой грусти крепостника о невозвратном с философскими афоризмами,-- не щадят его. Когда сопоставляешь такие воспоминания с полными трогательной откровенности письмами Тургенева к их авторам, то невольно приходит на ум тот умудренный жизнью человек, который подписывал свои письма словами "преданный Вам...", объясняя опущение твердого знака тем, что до поры, до времени он обыкновенно не знает, предан ли он тому, кому пишет, или предан тем, кому пишет. Драгоценный материал для суждения о Тургеневе дают его письма. В них не только сказывается великий русский писатель со своими печалями и страданиями, с отношением к родине, к жизни и смерти, к искусству и творчеству и, наконец, к самому себе и друзьям, но и блестит его юмор и тихо светится задушевная грусть, сопровождавшая его, по-видимому, всю жизнь. Тут нет ничего сочиненного или придуманного, нет присущего пишущим для публики самолюбования и желания выразиться поумней и покрасивей. Это совершенно интимные письма, набросанные наскоро и переполненные множеством подробностей, не имеющих никакого общего интереса или значения. В них Тургенев, говоря о том или другом, незаметно для себя свидетельствует о самом себе. Говоря об общественной деятельности или, вернее, об общественных заслугах Тургенева, невольно приходится остановиться на его детстве и ранней молодости. Они были очень тяжелы, без теплого привета, без ласки и внимательного отношения к восприимчивой душе ребенка и к впечатлительному сердцу отрока. Он имел полное право сказать словами Некрасова: "Ничем я в детстве не пленен - и никому не благодарен!" В карамазовской до известной степени обстановке помещичьей усадьбы в Спасском-Лутовинове царила жестоко и всевластно мать Тургенева, невольное воспоминание о которой сквозит в его словах о помещице в "Муму": "День ее нерадостный и ненастный давно прошел, но и вечер ее был чернее ночи". Отец писателя "красавец-мужчина", поправивший свои дела женитьбой на богатой некрасивой девушке, был человек равнодушный ко всему и в том числе к детям. Ограничась относительно их ролью чистокровного производителя, он покорно склонял свою выю под иго жены. Его совершенно обезличила и обезволила эта женщина - обездоленная, обозленная, мстительная, виртуозная по части жестоких оскорблений подвластным - будут ли это дети или дворовые - и сводившая на измученной и подавленной душе и на спине своих крепостных свои счеты с судьбою, пославшей ей угрюмую и тяжелую молодость. Бесхитростные воспоминания Житовой содержат ряд картин, рисующих то утонченное сладострастие мучительства окружающих, которым она вознаграждала себя за отсутствие любви и ласки в молодости. Крепостное право отражалось не на одних крестьянах: оно наносило удары и вверх, и в стороны, принижая одних, растлевая других, оскорбляя третьих. К последним принадлежал Тургенев. Ежедневные мелкие и крупные злоупотребления помещичьей властью оставляли в его душе незаживавшие нравственные рубцы и, наконец, переполнили его сердце праведным гневом. Этот гнев нашел себе могучего союзника в великом таланте писателя и помешал ему, подобно многим из его современников, искать утешения в философской формуле, что "все существующее разумно" или отдаться безмятежному служению "чистому искусству". Сквозь "шепот, робкое дыханье" ему слышались заглушённые рыдания и стоны людей, обращенных в вещи, которыми можно торговать и уплачивать карточные долги. Поэтому, когда он стал "и звуков и смятенья полн", это смятение вызывалось в нем не "трелями соловья и серебром и колыханием сонного ручья", а созерцанием рабского ига, которым, по выражению Хомякова, была клеймена Россия, а звуки эти были голосом сильнейшего негодования. Объясняя свое раннее (в 1847 г.) бегство за границу, Тургенев сам говорит: "Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел... Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил все, против чего я решил бороться до конца - с чем я поклялся никогда не примиряться... Это была моя Аннибаловская клятва". Но вопрос о готовности на эту борьбу писателя теми чудными средствами, которые были даны ему судьбою, влек за собою другой: "Как бороться?" Крепостное право, несмотря на свое безобразие, было не только одним из "устоев" современного ему общественного устройства, имевшим по своему значению право войти в качестве четвертого члена в пресловутую трехчленную формулу Уварова, но представлялось глубоким бытовым и органическим явлением. Оно было сильно не только само по себе, но и помощью неожиданных союзников извне. Если нельзя считать серьезными и искренними предположения об его уничтожении со стороны Александра I в те минуты, когда "сфинкс, неразгаданный до гроба", начинал сентиментально "любить человечество" и после того, как, заступившись за черных невольников на Лондонском конгрессе, вспомнил, что и у него в России существуют белые невольники,-- то совсем нельзя того же сказать про императора Николая I. Последний искренне желал освободить Россию от позора, который, как бы в насмешку над справедливостью, носил название права. "Я не понимаю,-- говорил он,-- каким образом человек сделался вещью, и не могу себе объяснить этого иначе, как хитростью и обманом с одной стороны и невежеством - с другой. Этому должно положить конец!" Он ясно сознавал тот вред материальный и нравственный, который причиняла всему государственному организму такая внутренняя язва. Но общее настроение окружающих, возросших среди беззаботных выгод и удобств дарового труда,-- раболепные уверения, что все обстоит и будет еще долго обстоять благополучно,-- наряду с искусственно преувеличенными опасениями, высказываемыми со смелостью своекорыстия,-- и, наконец, в особенности, тревожные впечатления, вызванные неожиданным внешним союзником крепостного права - западноевропейскими событиями 1848 и 1849 гг., - парализовали волю монарха, окутывая ее сомнениями и колебаниями. Он, всегда уверенный в своей силе и властный, не только избегал решительных мер в борьбе с рабовладением, но и не высказывался вполне определенно об упразднении крепостного права, говоря обыкновенно с доверенными лицами лишь о его преобразовании. Несомненно, что он желал видеть Россию освобожденною от крепостного ига, но захотеть этого и в таком смысле проявить прямо и бесповоротно свою волю - не находил в себе решимости. Поэтому все его царствование прошло в отдельных мерах, обсуждение которых было обставлено строжайшею "келейностью" и которыми предполагалось достигнуть смягчения не совместимого ни с человеческим, ни с государственным достоинством порядка. Но ничего цельного, пролагающего новые пути для народной жизни, сделано не было. Со своими великодушными желаниями государь был почти совершенно одинок среди сплотившихся вокруг него заступников существующего крепостного строя. Поэтому нападать на крепостное право, рисуя обратную сторону, т. е. глубокое бесправие массы и широкое поле для возможности злоупотреблений, было бесполезно; обращаться к уму читателей и к тому, что составляет fundamentum regnorum {Основу государства (лат.).} к необходимости справедливости в отношениях между членами государства, т. е. действовать логическими доводами или взывать к совести - не стоило: зло слишком глубоко въелось и стало большинству казаться естественным и, как законы природы, непреложным явлением. Для восприятия логических доводов нужен отзывчивый и непредубежденный ум, а совесть... как часто и в отдельных лицах, и в целых общественных слоях она спит или, в лучшем случае, дремлет! Оставалось действовать на чувство. И так как большинство мыслит образами, то в этой области и надо было почерпнуть оружие для своего воинствующего творчества. Недаром Гоголь советовал: "Заговори... с обществом, наместо самых жарких рассуждений... живыми образами, которые, как полные хозяева, входят в души людей, и двери сердец растворяются сами... к принятью их, если только почувствуют, хоть каплю почувствуют, что они взяты из нашей природы, из того же тела". Поэтому и воевать следовало художественными образами, почерпнутыми из крепостного быта и нравов. Чем же связать, проникнуть и одухотворить эти образы? Ненавистью?.. Но для того, чтобы проповедь ненависти нашла себе благоприятную в обществе почву, необходимо, чтобы самая ненависть была уже в зачатках посеяна в массе лиц и во всяком случае подготовлена предшествующим презрением к тому или другому явлению, потому что "le mépris c'est la haine en repos" {Презрение - это ненависть в состоянии покоя (фр.).}. Только в этом случае задача художника или публициста собрать рассеянную ненависть воедино и дать ей кристаллизоваться вокруг одного представления - может быть успешна... Или призвать "музу пламенной сатиры"?.. Но если часто "difficile est satiram non scribere" {Трудно не написать сатиру (лат.).}, то у нас в то время, когда Тургенев выступил против крепостного права, было гораздо чаще "difficile satiram scribere" {Трудно написать сатиру (лат.).}, потому что цензура того времени была подозрительна и труслива, тупа и невежественна. Оставалось чувство, противоположное ненависти: любовь, которою так много можно взять там, где бессильны или недопустимы проклятия негодования. Вооруженный этою любовью, как бы следуя будущим словам Некрасова: "Иди к униженным, иди к обиженным и будь им друг!", выступил Тургенев на обличение крепостного права. Эта любовь к крепостному человеку - к крестьянину и дворовому,-- ничем не задуваемая, яркая и согревающая, светится на всех страницах "Записок охотника". Она вливается в душу читателя и несомненно заставила многих добрых и порядочных, но близоруких или ослепленных людей прозреть и, почувствовав в каждом из незаметных героев "Записок охотника" брата, почуять в крепостном складе жизни своего нравственного врага. Такой смысл имели эти и близкие к ним по содержанию, незабвенные рассказы и для вдумчивых людей со стороны. Достаточно сказать, что Карлейль называл "Муму" самою трогательною повестью в свете. Влияние "Записок охотника" и этой повести было равносильно их значению. Есть слова, вырывающиеся из сердца и заставляющие бессильно опустить руки; есть другие, вливающие в него благотворное чувство обновления. К первым относятся роковые - поздно и тщетно; ко вторым - жалко и стыдно. "Записки охотника" вонзились, как стрела, в сердце читателей: последним сделалось жалко, им стало стыдно... Но, к счастию, еще не было поздно. Есть несомненное свидетельство, что наследник престола читал "Записки охотника" и правильно оценил вложенную в них мысль. Он сам об этом впоследствии приказал передать Тургеневу. Конечно, не одно это чтение подвигло Александра II на великое дело освобождения крестьян, но Тургенев имел полное основание сказать про великодушное решение государя, принятое вопреки всевозможным противодействиям, настойчиво и решительно - "моего тут меду капля есть" - и капля большая. "Теперь все это,-- писал в 1862 году Салтыков-Щедрин,-- какой-то тяжкий и страшный кошмар... в котором и давящие и давимые были равно ужасны... кошмар, от которого освободило Россию прекрасное, великодушное слово царя-освободителя... Да, оно одно!" Я радуюсь привести эти слова нашего сатирика теперь, сегодня, в скорбный день, когда многострадальный образ Александра II с особой яркостью возникает пред всеми, кто знает, кто сам видел то, что он сделал для России и чем она ему обязана. Но и заслуга Тургенева, как идейного подготовителя великого дела - не может и не должна быть забыта. Он имел полное право плакать умиленными слезами душевного удовлетворения на молебне, заказанном им в Париже по поводу 19 февраля 1861 г., вместе со стариком-декабристом князем Волконским. "Для твоего памятника,-- сказал, провожая прах Тургенева в Россию Эдмонд Абу,-- достаточно будет обрывка цепи, брошенного на могильную плиту; твое честное самолюбие было бы удовлетворено таким мавзолеем, и этот символ громко говорил бы о том, что ты сделал для своей родины". Эта общественная заслуга нашего писателя имела и другую сторону. Подрастающее молодое поколение в больших русских городах и в особенности в Петербурге - дети чиновников, купцов, людей свободных профессий и т. д. - получали очень смутное (а подчас и никакого) представление о народе в тесном смысле слова. Редкое, соприкосновение с извозчиками и людьми отхожих промыслов не могло дать им ясного представления о русском крестьянине и бесправных условиях его быта. Им рассказывались анекдоты про "мужика" и вместе с тем внушалось, что огромная крестьянская масса может и должна быть довольна своим внутренним благоденствием и попечительной о нем заботой, а для внешних врагов представляет в себе неисчерпаемый источник "побед и одоления". На сцене и в текущей литературе, за исключением Григоровича и отчасти Даля, крестьянин играл лишь эпизодическую и не заставлявшую задумываться роль, а псевдонародный язык, которым говорили изредка выводимые в рассказах и повестях "простолюдины", напоминал деланный язык прокламаций графа Ростопчина, которыми он думал успокоить московских жителей при надвинувшейся на Москву опасности, накануне вступления Наполеона. А в театральных афишах была даже, после перечисления действующих лиц, особая рубрика, носившая название "гости и пейзане". Благодаря этому умышленному, а подчас и бессознательному закрыванию глаз на действительность, городская молодежь, не принадлежавшая к помещичьему классу, в сущности не была знакома с крестьянином и не ведала ничего о его страданиях. А между тем эта молодежь в огромном большинстве шла на службу и, наполняя столичные департаменты и канцелярии, в своей совокупности представляла того "столоначальника", который, по горестному сознанию императора Николая I, "управлял Россией". Правда, из этой молодежи вышел и Николай Милютин, тот, по выражению Некрасова, "кузнец-гражданин", который так много поработал в деле уничтожения крепостного права. Но он воспитывался в исключительных условиях и сам был исключительным человеком. Тургенев, а вслед за ним и Некрасов познакомили эту молодежь с "сеятелем и хранителем" русской земли, дали возможность заглянуть в его душу, оценить тот тихий свет, который в ней горит, несмотря на кору невежества, понять его скорби и полюбить его! Когда над русской землей прозвучал благовест освобождения крестьян, Тургенев мог бы сказать себе: "Ныне отпущаеши"... Но он знал, что говорить это еще рано, что крепостное право пустило слишком глубокие, развращающие все слои общества корни, и что мы im Grossen und Ganzen {В общем и целом (нем.).} сделаны из плохой глины: нагреваемся очень скоро, но жар хранить умеем недолго. Он понимал, что изменение нравов и впитанных рядом поколений взглядов почти всегда - и притом значительно - отстает от законодательных преобразований, и в перестроенном наскоро здании остаются старые, лишь на время притихшие жильцы. Горький опыт учит, что между самыми благодетельными мерами и не только бюрократической, но и общественной средою существует глухой разлад, трудно уловимый в частностях, но больно ощутимый в целом. Иногда такая мера, такой необходимый почин не встречают, по-видимому, никакого противодействия; пред ними все расступается, и, рассекая смелым ударом то или другое явление, они доходят до самого его дна, казалось бы, бесповоротно покончив с его существованием. Но это лишь кажется: посмотришь, а сверху уже снова все слилось в липкую и вязкую, как кисель, массу, и от разрыва не осталось и следа. Недаром Салтыков тревожно спрашивал, где гарантия в нашем быту тому, что крепостное право не продолжало бы существовать: "В нравах, что ли? - спрашивал он.-- Но разве неизвестно, что славяне имеют нрав веселый, легкий и мало углубляющийся? В слезах, что ли? Но разве неизвестно, что слезы, которые при этом капают, капают внутрь... на сердце, и все накипают... покуда не перекипят совершенно?" И Тургенев не успокоился, а с зорким пером в руке принялся следить за вибрионом крепостничества, указывая на него русскому читателю. Рисуя в "Дыме" и "Нови" злобное шипение и готовность на тайные козни против великих реформ Александра II, он влагал в уста некоторым из своих героев такие речи: "Надо переделать все сделанное... и 19 февраля - насколько это возможно. On est patri |